Курс валют
$
92.51
0.79
98.91
0.65
Курс валют
Курс валют
$
92.51
0.79
98.91
0.65
Меню
Поиск по сайту

КАМЕНЬ НА ДУШЕ

20.09.2017 23:21 0
КАМЕНЬ НА ДУШЕ

Повесть.

На проходной сержант долго рассматривал справку об освобождении, потом протянул ее стоящему в ожидании высокому, крепкому телосложением молодому мужчине, одетому в серый куцый пиджачок, и сказал, взяв руку под козырек:

– С освобождениецем, товарищ Токарев! Теперь прямо на выход, а там только одна дорога – на поселок. Оттуда на автобус, и на вокзал. И здравствуй, воля!

* * *

Иван Токарев помнил только свою мать. Отец ушел на войну, когда он еще по полу ползал. Похоронка пришла зимой сорок первого…

В памяти Ивана мать была всегда молчаливой, тихой, как тень. Умерла она после войны. Долго болела, хотя и не лежала в постели. До самого последнего дня работала на ферме.

А он в ту пору только в первый класс пошел. И однажды слякотной, но прохладной весной, вернувшись со школы, увидел, что их домик полон людьми. Плачущая соседка обняла его:

– Сиротинушка ты бедная!..

И пошел Иван по детским домам нашей необъятной Родины. А когда вышел он оттуда юношей, оказался никому не нужен, да и профессии-то у него не было никакой. Вот и мотало его по всей стране с разными бродягами, с юга на севера, а с севера на юга, чтобы выжить, пока однажды поздней осенью не нарвался на милиционеров, которые шерстили железнодорожный вокзал. Спали они в вагоне на дальних путях, когда коридор неожиданно наполнился топотом сапог и матерными криками. Облава! Кто-то истошно завопил: “Атанде! Мусора!”. Соскочили испуганные бродяжки с мест, кинулись врассыпную, кое-кто успел и в окно сигануть, да прямо в руки милиционеров, и забились они в их железных объятиях, как птички, попавшие в силок. “Здравствуйте, родимые! Набегались!” – радостно кричали милиционеры.

Когда ехали в битком набитом воронке, рядом с Иваном раздался прокуренный голос: “Эх, малость не успел! Хотел я в Грузию податься, на сбор мандаринов. Перезимовал бы”. В воронке было темно, хоть глаза выколи, потому и лица говорящего Иван не видел, но спросил: “Но что там?”. “Да ты че, парень? Там же тепло, питание от пуза, потом опять же отношение к русским хорошее”, – ответил голос. “Всамделе?” – спросил Иван. “Эх, дурья твоя башка! Они ж тоже православные”, – сокрушенно сказал голос. Тут воронок остановился, и вскоре дверца распахнулась, тотчас же раздалась зычная команда: “Ну-ка, золотая рота, выходи-и! По одному-у!”. Высыпали бродяги друг за другом из машины и оказались в просторном дворе. Рассвет только занимался, и над дверью одноэтажного кирпичного здания сиротливо горела лампочка. Вдоль глухого забора, обрамленного сверху несколькими рядами колючей проволоки, тянулись длинные строения. “Спецприемник!” – сказал, дрожа от прохлады, мужик в одной тоненькой рубашонке, оказавшийся рядом с Иваном. По прокуренному голосу Иван узнал соседа по воронку. Тут по очереди стали заводить в здание. “Это ты, пацан, со мной рядом ехал?” – спросил мужик. “Я”, – ответил Иван. “Держи! – и мужик сунул ему в руку массивный перстень. – У генерала немецкого реквизировал. А мне уже не выйти. Мокруха на мне. Вышак ломится”. Тотчас и его затолкали в дверь…

Но Иван тоже не вышел. Навесили на него несколько нераскрытых дел по краже и разбою, а самый гуманный в мире суд отвесил ему пятнадцать лет, хотя по некоторым эпизодам ему можно было приписать поистине магическую силу, потому как, выходило, он мог быть одновременно и здесь, и там. А заседатель с кирпичной рожей злорадно изрек, когда Иван потрясенно выслушал приговор: “Людям спокойнее будет, коли такие, как ты, будут сидеть долго и упорно”. “Я же ничего не сделал, люди добрые… За что?”, – только прошептал Иван. В ответ кирпичная рожа только кулаком потрясла: “Каленым железом! Каленым железом вас выжигать надо, кулацкие выродки! Окромя вас некому шалить!”…

В пересылке, в сумраке большой камеры, вдоль сырых и в подтеках стен которой по обе стороны тянулись двухъярусные сплошные нары, он увидел среди множества голов, приподнявшихся на лязг дверей, знакомого парня из своего последнего детского дома. “Ваня, ходи сюда! – кричал знакомец от единственного зарешеченного окошечка без стекла и кому-то объяснил: – Кореш мой из детдома”.

Рядом с ними лежал рыжий и веселый великан Сема Кушнир. У него была привычка по утрам стоять на нарах во весь рост и толкать речь, костеря, на чем свет стоит, власть вертухаев: “Это что за твари такие?! Полстраны засадили, а вторая половина дрожит и ждет, когда и ее погонят по этапу! Тьма египетская! И нам внушают, что это мы так социализм строим! Такой социализм – буржуинам, и не надо никакой войны – все вымрут”. Восхищенные деревенские мужики, оказавшиеся за решеткой по навету колхозного и партийного начальства,  щелкали языком: “Одне слово, Троцький да и только”. Враги народа, “фашисты” разные хмуро смотрели на него исподлобья, а блатные только хмыкали.

Иван ему и корешу показал перстень. Сумел он пронести его через все шмоны. Перстень был золотой, с орлом, а внутри по всему ободку шла какая-то гравировка из немецких букв. “Аллес фюр Дойчланд, – прочитал Сема и выругался: – Сволочь фашистская!”.

Блатные кучковались напротив, на других нарах, тоже у окошечка. Предводительствовал у них весь испещренный татуировками амбал по кличке Клык. И, вот, он однажды, прохаживаясь со всеми меж нарами, просит Ивана: “Покажь, малец, че там у тебя”. Иван ему и показал. Загорелись мутные глаза у Клыка, он долго рассматривал перстень, потом спрашивает: “Ты откель его взявши?”. “Мужик один дал”, – отвечает Иван. “Эфто же мой перстень”, – зашипел Клык и сует его в карман. “Клык, отдай! Отдай! Это мой перстень!” – закричал Иван. Тут рядом оказался рыжий и могучий и грозно говорит: “Отдай пацану бутор!”. “Ты че, Сема? Берега, чтоль, попутал?”, – хмыкает Клык. “Пацана рыжье по праву! – тихо зарычал Сема. – Отдай пацану бутор! Кому говорю?!”. “Иди ты со своим сучьим уложением”, – небрежно говорит ему Клык, отталкивая в сторону. И тут никто не понял, что произошло – просто раздался стук, потом загремело, и Клык лежал на грязном полу без сознания, а над ним стоял Сема и сокрушенно качал головой: “Эх, ты, гнида чердачная, а я тебя уважал, так уважал!”. И тотчас посыпались сверху на Сему подручные Клыка, да зря, только нарвались на тяжелые кулаки бывшего полкового разведчика, спеца по “языкам”. Прибил он их всех на месте. Слышны были только глухие удары, и попадали парни друг за другом, как рюхи. А Клык, приходя в себя, завертелся на полу ужом: “Да ты че, Сема, да у меня и в мыслях не было! Пошутил я”. “Аплодисментов не будет”, – хмуро сказал Сема…

Сема до войны был уважаемым вором, да, вот, на беду в начале войны оказался в тюрьме неподалеку от границы. Тюрьму открыли немцы, но Сема, будучи евреем, без агитпропа понимал, что за публика завалилась к ним, потому не стал задерживаться и дня у носителей нового орднунга, а сразу рванул прочь с гиблой кичи, прибился к выходящим из окружения солдатам, сам стал бойцом, да так и дошел до Берлина с автоматом в руках. Орденов и медалей Сема заработал, на груди не умещались. “Я этих фрицев-пидарасов перетаскал столько – сам со счета сбился. Комполка к Герою представлял, да не проканало. Не смеши, сказали ему, спасибо, что он еще на воле, еще пока по этапу не погнали”, – рассказывал он.

После войны Сема снова оказался в своей старой компании, да так и пошел по тюрьмам да по зонам, но вором его уже не признавали – погоны носил, только, вот, уважение осталось, арестантом, все-таки, был правильным. А фронтовые солдатские награды сорвал с него сержант милиции, когда вязали его с дружками на “малине”. Хотел Сема врезать ему ото всей души, да навалились на него милиционеры, один здоровее другого, чуть не поломали…

А перстень тот Иван потом все равно потерял…

* * *

В колонии Иван познакомился с Михаилом Кураевым – одногодком. Они почти в одно время, правда, разными этапами прибыли в эту колонию, и оказались рядом. Потом будто почуяли друг в друге родственную душу, сдружились. Обстоятельные, внешне ничем не похожие на опасных преступников, они и обличьем-то были, как два брата. Оба высокие, белокурые, синеглазые. Да и судьбами они особо не отличались. Разница – только то, что у Михаила была мать. Отец же сгинул без следа на войне. И Мишаня с детства носил клеймо “сына изменника Родины”, которое делало его изгоем. Везде он был не свой. Приняли его только пацаны, шестерившие у блатных. Вот с ними-то он и залетел. На большо-ой срок.

Письма матери, написанные большим корявым почерком, Михаил бережно хранил в тумбочке. И читал он их один, лишь изредка рассказывая содержание Ивану. После долго лежал на кровати в тягостном молчании. “Сволочь я, Ваня, – говорил он иногда. – Слепнет у меня мать, а я…”. А однажды он, держа в руках письмо, тихо заплакал, не стесняясь. “Ваня, Ваня, – выдохнул он потом. – Ослепла у меня мать… совсем… Меня ждет… ждет – не дождется… Теперь за нее соседская девчонка Дашутка пишет”…

С ними кушал – в семье, значит, был – Витька-матрос, юркий, как юла, коренастый лысый мужичок, бывший юнга, прошедший всю Отечественную вместе с морской пехотой. Первый свой орден – орден Боевого Красного Знамени он получил из рук самого Жукова, на Пулковском рубеже. Генерал, тогда еще генерал, а не маршал, положил тяжелую руку ему на плечо и сказал, роняя из крупного рта, слова, как булыжники, “тебе бы, сынок, за партой сидеть, да вот, видишь, какая оказия. Но, ничего, вломим мы им по самое первое число, коли у нас такие воины. Пусть не жалятся, мы их не звали. А ты, сынок, живи! Назло всем фрицам!”. Похлопал по плечу и отошел резким шагом к другому “братишке”, вытянувшемуся во весь фрунт. Потом, садясь в машину, сказал, как отрезал: “Пацаненка сегодня же в тыл! Землю носом ройте, но чтобы завтра же его на передовой не было! Солдат и без него у нас хватит! Ему жить надо! Род русский продолжать! Это что с нами будет, коли мы под немецкие пули своих детей бросать станем? Негоже! Выполняйте!”. Но ослушался Витька генерала, спрятался, а цацкаться с ним, улещевать у матросов времени не было – бои шли беспрерывно. И так Витька дошел до Кенигсберга, не выпуская ППШ из рук. Там он и закончил свою войну…

Всех орденов и медалей Витька, так же, как и Сема Кушнир, был лишен судом. “Профуры! Крысы тыловые! Но прожитой-то жизни они у меня все равно не отнимут, – философски изрекал Витька. – Никуда не денешься. Все было, браты. Ни отнять, ни взять”. Сидел он за грабеж, и срока ему впереди было немерено – тогда же лет до двадцати пяти давали, не скупились. Попался же Витька чисто по случайности. На дело-то сходил лишь один раз, по пацанской глупости, хоть и фронтовиком был, хоть и смерти не раз смотрел в глаза, все равно оставался мальчишкой – деньги позарез нужны были дотянуть до осени, потом в мореходку хотел поступить, а работы никакой, точнее, подходящей не находилось. Он же ничего, кроме, как воевать, не умел, а такими, как он, и здоровыми, и увечными, и сильными и слабыми, страна тогда была полна. И Витька с утра до вечера мел улицы Питера своими широченными клешами, и на груди его переливался, сверкая золотом и серебром, иконостас боевых заслуг. Тут ему и встретился, на беду, знакомец, с которым он как-то лежал в госпитале. Знакомец и предложил ему взять на пару сберкассу. И, вот, когда брали эту самую сберкассу, Витька, бывалый вояка, перепрыгивая через перегородку, мгновенно вывернул руку милиционеру и вырвал у него пистолет. Потом хотел выбросить его, когда после дела сидели у речки и делили деньги, да друган вымолил, дай, мол, мне. “Запалишься”, – сказал ему Витька. “Век воли не видать! – заверил друган. – Да я его схороню, ни одна сука не найдет”. Через два года он попал в милицию за пьяный дебош в ресторане. Там его обыскали да нашли ствол. Пробили, и узнали, пистолет-то из сберкассы той. А друган взял да и сдал Витьку – не захотел один чалиться. Витька же в ту пору уже в мореходке учился, оттуда и загребли его. Теперь он почему-то с непонятным упорством изучал китайский язык. Мужики смеялись, дескать, на хрен тебе это птичье курлыканье, но Витьку никакие смешки не доставали. И он, указывая корявым, как сучок пальцем, на иероглиф, объяснял Ивану: “Это, брат, означает “сердце друга” и читается, стало быть, как “верность”. Красиво, а? Сердце друга… Верность с дружбой связывают. Умный народ, эти китайцы, и много чего у них есть занятного, братишка”.

Витька так юнгой и остался на всю жизнь. Только при виде одного человека он менялся до неузнаваемости, весь. Из нутра аж рвалось что-то звериное, затаенно клокочущее. Хозяина лагеря, майора Шибалкина, конечно, никто не любил, но Витька же ненавидел его страстно, всей душой. Когда он видел Шибалкина, медленно вышагивающего по чисто подметенной дорожке в окружении своей свиты, он тихо и глухо рычал: “Фашист, это же фашист, браты! Ох и давил я их, б…!”.

Шибалкин исподлобья тяжело оглядывал заключенных цепким взглядом…

Иногда к Ивану, Михаилу и Витьке-матросу, когда они чаевничали, заходил из другого барака Колька Сурик, сидевший аж с малолетки. “В шашнадцать лет простился я со своей девахой. Съехал, сталбыть, по перилам вниз и оттуда крикнул, дескать, скоро приду, да вот уже лет двадцать с лишком, как иду”, – говорил он, прихлебывая крепенький чаек-купчик. На севере он совершил один из самых дерзких побегов в истории Гулага, угнав целый состав. Да, вот, беда, порешили тогда хлопцы машиниста, и добавили им, кого “вышкой” обошли, такого сроку, что до конца жизни сидеть и трубить.

“Твари, – жевал слова беззубо Сурик, – я жа им, козлам, говорил, не трожьте мужика, у яво семмья, детишки. Нет, надо было покуражиться, гонорок свой выказать, дескать, какие мы лихие да отчаянные, все нам по херу”…

* * *

Теперь через месяц должен был освободиться и Михаил, так что Иван решил дождаться его в этом поселке. Ведь тот предлагал: “Поедем до моей матери вместе. Там и работу найдешь, может, и судьбу свою встретишь”.

* * *

Солнце светило ярко. Иван оглянулся на высоченные железные ворота, выкрашенные в скучный зеленый цвет. За ними осталась его жизнь, которую сейчас словно отрезало, будто там не были прожиты долгие томительные годы… Жизнь, как день…

Иван, перекинув торбу через плечо, зашагал по дороге, через лесок. Вскоре показались дома. Он шел от дома к дому, перекидывался словами с хозяевами, мол, не найдется ли, люди добрые, работенки какой, но никто не спешил принимать его. “Сами справимся, парень”, – отвечали ему. И, все же, в одном доме ему предложили перекрыть крышу.

Невысокого росточка мужичок, прищурившись, оглядел его и, затягиваясь самокруткой, спросил: “А чтой ты умеешь-то, а, браток?”. “Коли надо, че хотишь”, – ответил Михаил. “Товды вот что, крыша у мя прохудившись, а по верхам лазить не могу, – сказал мужичок и похлопал по правой ноге. – Осколок фрицевский, мать его язви, сидит”. Потом крикнул, не оглядываясь: “Настасья! Примай работничка, крышу у нас будет чинить!” Из дому вышла дородная белая женщина, прямо царица Савская. “Милости просим”, – сказала женщина густым грудным голосом, и большие груди ее, обтянутые цветастым платьем, заколыхались под такт словам. И у Ивана заныло под животом, он даже покраснел. На губах у женщины мелькнула улыбка…

Иван любил работать, и, вообще, мастеровитый был. Вскоре хозяева души не чаяли в нем.

– И как же ты, браток, залетел-то? Навроде мужик справный, – спросил как-то хозяин, бывший солдат, хлебнувший фронтовой грязи по самое не могу, когда они вечерком сидели на завалинке, дымя самокрутками.

– Да ни за что, – ответил Иван.

– Так и ни за что? – хмыкнул хозяин.

– Да ментам “глухари” надо было закрыть. Вот на меня и все списали. Под облаву я тогда попал, – сказал Иван. – Влепили мне, и не жались.

– А родители-то как?

– Как-как? Да никак. Сирота я круглый. Мать умерла, когда я совсем мальцом был.

– И-эх! А отец? – крякнув, спросил хозяин.

– Погиб, еще в сорок первом, – ответил Иван.

– Э-эх, жисть- жистянка, – только и молвил хозяин. – А таперя ты, сталбыть, ждешь дружка, когда он ослобонится?

– Да жду. К себе он зовет.

– Хорошее это дело, – одобрительно отозвался хозяин. – Надо ж тебе где-то голову приклонить, негоже так жить. Года ж идут, не успеешь оглянуться, уже старость постучится. Так-то, браток.

* * *

И, вот, настал день, когда уже должен был освободиться Михаил.

– Пойду-ка я, дядя Егор, друга встречу, – сказал Иван.

– Ты молочка парного возьми, пусть на воле-то попьет, – Настасья протянула ему горшочек.

– Спасибо, тетя Настасья.

– Да ну, – Настасья только махнула рукой…

* * *

Михаил весь какой-то бледный сидел у забора рядом с воротами.

– Что с тобой, Мишаня? – спросил Иван с тревогой.

– Чевой-то мне, брат, худо стало, – ответил Михаил, держась за сердце. – Совсем худо…

– На-ка, выпей молочка, – протянул ему горшок Иван и сказал: – Пойдем до дому. Тут я людей хороших встретил. Помогаю им. Как закончу – поедем.

– Как бы мне, того, сейчас кони не двинуть, – горько усмехнулся Михаил.

– Типун тебе на язык! – прикрикнул на него Иван. – Столько вынесли. Теперь до матери доехать всего-то несколько дней.

Михаил еле поднялся.

– Худо мне, Ваня. С сердцем что-то…

– Пойдем, пойдем, друг. Обопрись на меня, – сказал Иван.

Так они дошли до дому.

– Что это с вами? – воскликнула Настасья, увидав их.

– Приболел-то у меня друг. Пусть он тут малость полежит, отдохнет, а я пока поработаю, – сказал Иван, укладывая друга на своей лежанке.

– Чевой-то он у тебя совсем серый. Фельшара, что ли, позвать? – покачала головой Настасья. – Пойду-ка я, схожу за им.

– Давай, давай, иди, – согласился подошедший Егор, вглядываясь в лежащего молча Михаила…

* * *

Иван сидел верхом на крыше, когда из дома вышли фельдшер, Настасья и, ковыляя, Егор.

– Сынок, – махнул рукой фельдшер. – Слезай.

И голос у него был странный. Иван быстро спрыгнул вниз.

– Зайдем в дом, – сказал фельдшер.

Михаил лежал навзничь с опрокинутой головой, и лицо у него было синее, застывшее.

– Умер твой друг, прости Господи, – вымолвил фельдшер. – Макарыча надо звать, оформить, стало быть.

– У-уме-ер?! Ка-ак?! – застонал Иван. – Ка-ак? Как же так?!

– А вот так, сынок. Смерть, она, жалит… И-эх, – махнул рукой фельдшер.

– Не может быть! – вскричал Иван. – Не может быть!

– А у него есть кто? – спросил фельдшер.

– Миша, Мишаня, – прошептал Иван, опускаясь на колени, и потрогал холодное лицо друга. – Что ж ты наделал-то, а? Что ж ты наделал? Что мне делать теперь?

– У него есть кто, сынок? – снова спросил фельдшер.

– Господи, Господи… – шептала Настасья.

– Мать одна, – глухо ответил Иван. – Слепая… Только его и ждет… Ждет – не дождется…

– Напасть, напасть-то какая, – перекрестилась Настасья.

– Дела-а… – вздохнул фельдшер и вышел.

Следом за ним вышли и Егор, и Настасья. А Иван, оставшись, вытащил из кармана Михаила его справку об освобождении и, вглядываясь в нее, вынул и свою. Фотографии были маленькие, не очень четкие, серые. И Иван, повинуясь какому-то смутному порыву, сунул себе в карман справку Михаила, а ему – свою.

Тут вошли фельдшер, Настасья, Егор и пожилой милиционер.

– Что отмучился, горемыка? – загрохотал милиционер и положил руку на шею Михаила, потом сказал: – Да, отмучился. Оформим. Документ его взглянем, – пошарившись по карманам Михаила, вытащил справку, прочитал. – Токарев Иван Иванович…

– Ка-ак?.. – воскликнула Настасья.

– Нишкни! – прошипел на нее Егор.

Фельдшер, глядя на Ивана, только прокашлялся.

– А что? – милиционер глянул на Настасью.

– Да ничего, ничего, Макарыч, – сказал Егор.

– Жалко парня, – вставил фельдшер. – Мать у его одна, слепая, сына ждет, вон, дружок говорит.

– Вот так оказия, – вымолвил милиционер и вгляделся в справку, потом поднял глаза на Ивана. – Что, братья, что ли?

– Друг он мне, – ответил Иван.

– Друг, говоришь? – задумчиво произнес милиционер и пристально глянул на него, потом снова посмотрел на справку. – Чтой-то вы это того на фотке, как бы на одно лицо… А так…

Милиционер бросил взгляд на Михаила, лежащего неподвижно с открытым ртом:

– Да смерть меняет людей… меняет…

– Еще как, – подхватил Егор. – Я за войну нагляделся, чтоб ее, мать ее так и эдак…

– И я, Егор, прошедши всю ее, – сказал Макарыч. – Ладно, оформляем…

Так Иван стал Михаилом Савельевичем Кураевым…

* * *

За окном поезда пролетали просторы России – леса, поля, поселки, на мгновение мелькали люди, то идущие, то стоящие, всё безвозвратно улетая в непознаваемую даль. Снаружи в грохоте скользила картинной лентой жизнь, в которой не было ни боли, ни радости, как в нереальности сменяющихся кадров фильма. И Иван ощущал ту легкую печаль, что ведома лишь русскому человеку, когда он после долгой разлуки видит родимую сторонку, от чего на сердце щемило так, что хотелось заплакать сладкими слезами…

Напротив сидел парень, налитый тяжелой мрачной хмелью, и медленно ронял слова, упершись взглядом в лицо Ивана:

– Куда, земеля, путь держишь, а? Слышь… Ты понимаешь русскую речь? Или глухой? А я, вот, долю ищу. Нигде мне нет пристанища… мать их за ногу!

– А?

– Пробило? Долю, брат, я ищу, говорю, и негде мне голову приклонить. Вот, на стройку еду, вербанулся. В соседнем купе тоже наши едут. Слышь, гуляют. Может, пойдем к ним?

– Не-ет, я посижу туточки.

– Посижу… туточки… – ухмыльнулся парень, исподлобья оглядывая Ивана. – Откуда сам-то?

– Да из этих краев. Скоро мне сходить.

– В родные края потянуло?

– Мать у меня, – вздохнул Иван.

– Мать это святое, – тоже вздохнул парень и достал початую бутылку “Московской”. – Может, хлебнешь, за ради такого дела?

– Нет, не надо, – ответил Иван.

– Да ты что все время “нет” да “нет”? Из ученых что ль? Вроде не похож, – раздраженно отозвался парень.

– Просто мне надо быть трезвым, столько лет мать не видал.

– Тады другой коленкор, – согласился парень и, шатаясь, встал. Потом его бросило вперед, и он, приклонившись, с грохотом отодвинул дверь и исчез в проеме.

Больше его Иван не видел…

* * *

Со станции Иван направился в поселок искать дом матери Михаила. Он ни у кого не спрашивал дорогу. Полдня бродил по пыльным улочкам, пока не увидел тот самый домишко, о котором так много рассказывал друг его Михаил. Он встал у калитки, не решаясь войти. Тут из соседнего двора вышла девушка. У нее было курносенькое, кругленькое, улыбчивое милое личико.

Глаза синие, большие, ясные. Из-под цветастого платка выбивались русые волосы.

– Вам кого, дядя? – спросила она приветливо.

– Да это… Мне бы Кураеву. Кураеву Елизавету Павловну… – ответил Иван.

– Тетю Лизу? Да, она здесь живет, – девушка махнула рукой в сторону дома. – Вас проводить?

– Пожалуй, что да.

– Идемте, – улыбнулась девушка.

Женщина в черном сидела у окна. Когда она повернула голову, и Иван увидел ее испещренное глубокими морщинами лицо с запавшими глазницами, такой жалостью резануло по сердцу, что дыхание перехватило.

– Это ты, Даша? – спросила женщина глухим срывающимся голосом.

– Да, тетя Лиза, я. И со мной… – она посмотрела на Ивана.

– Пусть подойдет… а то у меня ноги чтой-то… – вымолвила женщина.

Иван медленно подошел к ней.

– Наклонись, пожалуйста, наклонись, – попросила женщина и, когда Иван нагнулся к ней, ощупала его лицо, выдохнула со стоном. – Ми-ишенька… вернулся… вернулся… сыно-ок…

Подогнулись сами собой ноги Ивана, и он упал на колени, беззвучно плача.

– Ма-ама… мама… – лишь прошептал он.

Елизавета Павловна все гладила его мягкие волосы и приговаривала:

– Сыно-ок, сыно-ок, вернулся… Дождалась я, дождалась…

Девушка у двери закрыла лицо руками и выбежала из дому…

* * *

Иван устроился на работу в совхоз.

В первый день он в отделе кадров страху натерпелся, спасу нет, и сколь не за себя, а потому, что боялся разбить сердце матери Михаила, коли вскроется, что он – другой человек.

– Тебя, Кураев, совсем не узнать, – сказал начальник отдела кадров, оглядывая его. – Сам не сказал бы, в жисть не догадался.

– Да я это, – отвечал Иван, мысленно дрожа, что его сейчас разоблачат, тогда кадровик поднимет телефонную трубку и звякнет, куда надо. И все – пиши, пропало.

Вот он уже тянет руку к телефону. Кадровик и, в самом деле, снял трубку и натужно кричит в нее:

– Коммутатор! Коммутатор! Алё! Алё!

Иван хотел уже деру дать, потому и стал пятиться к двери.

– Ты куда, Кураев?! – орет кадровик.

– Да покурить я, – отвечает Иван.

– Да ты погодь. Счас узнаем, есть ли в гараже место, – говорит кадровик, и отлегло у Ивана на сердце.

Так он устроился рабочим в гараже, потом отучился на шофера и сам сел за баранку. Местные его узнавали и не узнавали. Ровесники говорили: “Вроде Мишаня Кураев, а вроде и нет”…

Так пролетели десять лет. А за это время он строил новый просторный дом. Для матери. И построил. Соседи говорили: “Повезло Лизаньке-то с сыном”, а некоторые все равно сомневались: “А, всешки, не похож нонешний Мишаня на того, которого в тюрьму забрали”. “Тюрьма, она, кого хошь видоизменит, мать родная и то могет и не узнать”, – отвечали им…

А Иван сам избегал компаний, чтобы не попасть впросак, потому и прозвали его “Сычом”. Но жизнью своей он был, можно сказать, доволен. Он узнал, что такое материнская любовь, свой тихий дом. И все было бы отменно, коли не камень на душе. Он страдал оттого, что живет обманом, нечестно. Все время боялся, что когда-то выдаст себя или кто-то точно узнает, что никакой он не Михаил Кураев. Тогда люди от него, от святотатца, отвернутся, а горе Елизаветы Павловны будет безмерным, ведь, оказывается, сын давно умер, и вместо него в доме жил обманщик, у которого не оказалось даже сочувствия к материнскому сердцу. “Прости меня, Господи, – шептал Иван наедине, мысленно крестясь. – Не хотел же я никого обманывать. Не хотел. Мне же Михаила и его мать было жалко… так жалко. Прости меня, Господи”.

В последнее время Елизавета Павловна-то совсем сдала и уже не вставала с постели. Иван, когда возвращался с работы, на руках выносил ее во двор, чтобы она подышала свежим воздухом.

– Мишаня, радость моя, – говорила старуха, сидя в кресле, и благодарно гладила его по волосам. – Что бы я делала без тебя? Как жила бы? Умерла бы давно от тоски…

– Да что вы, маманя, – отмахивался Иван. – Будет вам говорить такое. Вы еще внуков понянчите.

– А что ты, Мишаня, в самом деле, не женишься, а? Вон, видишь, какая хорошая девушка Даша-то соседская. Теперь, поди, уже такая красавица?.. Разве не люба она тебе, сыночек?

Молчал Иван. Даша уже давно вышла замуж. Семья у нее. Растут двое мальцов. Не рассказывал Иван старухе об этом, и сама Даша перестала к ним заходить. Только, вот, не задалась у нее семейная жизнь. Муж пил горькую. Ни дня не было, чтобы он домой возвращался трезвый. Да и колотил Дашу по пьяной лавочке. Смотрел Иван на это непотребство, и только желваки у него ходили ходуном, да что он мог поделать? Конечно, он ее забить мужу не дал бы, но не мог же быть все время рядом. Чужая семья!

Но не раз ловил Иван соседа и тряс его, прикладывая по хребтине тяжелым кулаком: “Пьянь подзаборная, еще раз жену тронешь, убью, сука!” И сосед на некоторое время затихал, но потом опять все начиналось сызнова. А в последнее время он еще навострился писать заявления на Ивана, мол, рецидивист угрожает убийством, к жене лезет.

Ивана вызывали в милицию, проводили с ним беседы. Участковый приходил. “Да врет все эта сволочь, – оправдывался Иван. – Если я от души ему приложу, он же копыта откинет”. Участковый ему верил, а, вот, в райотделе веры ему не было, бывший ведь зэк. Мало ли что ему в голову взбредет. Начальник говорил: “Смотри у меня, Кураев, в случае чего, загремишь по полной!”.

Иногда Иван встречал Дашу на улице, когда та возвращалась домой.

– Здравствуй, Даша, – говорил он ей.

– Здравствуйте, Михаил Савельевич, – шептала она и проходила мимо, опустив глаза вниз.

– Даша, погоди! – кричал он ей вслед.

И она, не оборачиваясь, отвечала ему:

– Я не могу разговаривать с вами.

А с мальчиками ее он дружил. Они звали его “дядя Миша”. Дядя Миша им делал игрушки и с зарплаты привозил конфеты и разные сладости.

– Не давайте им ничего, – просила его через изгородь Даша. – Отец сердится и бьет их.

– Ну и гад у тебя, муженек, – в сердцах кидал Иван.

– Вы меня, Михаил Савельевич, простите, но это не ваше дело, и говорить такое очень даже не к лицу вам, – отвечала Даша.

– Прости меня, Даша. Так вырвалось, – говорил Иван.

– Он у меня, на самом деле, хороший… Когда трезвый, – печально улыбалась Даша.

Всего этого старуха не знала.

* * *

Однажды ей стало совсем плохо. Иван даже отгул взял на работе. Но Елизавета Павловна угасала с каждым днем.

– Умираю я, Мишаня, – говорила она, тяжело дыша.

– Бросьте вы, мама, панику наводить. Мы еще поживем, – бодро отвечал ей Иван. – А внуков кто будет нянчить?

– Не доведется. Но я счастлива, – гладила старуха его по руке. – Дал ты мне счастье, сынок. Господь вознаградил меня тобою…

Иван целовал ее дряблую руку:

– Мама, мамочка…

Тут-то старуха и выдала ему:

– Сынок, а скажи мне, как же тебя, на самом деле-то, зовут?

– Что, мама? Не пойму я вас никак, – озадаченно спросил Иван, и внутри его похолодело.

– Сердце матери, сынок, ведун. Ведь ты не Мишаня, – отвечает ему старуха. – Я знала, что Мишаня умер. У меня же мир обрушился тогда, и я поняла, что ушел сын мой навсегда туда, куда сейчас и я отправлюсь… Но ты мне заменил его… Дал счастье… Спасибо тебе за все… За любовь сыновнюю… за то, что на руках носил… Сын ты мне… Настоящий…

Тут она потеряла сознание. И словно кто-то сдавил горло Ивану – глухие рыдания сотрясли его изнутри. Тут старуха умиротворенно улыбнулась и тихо прошептала:

– Ма-ама-а… Ма-а…

И тело ее обмякло. “Она знала, она знала, и все время молчала”, – думал Иван и, задыхаясь от слез, выдохнул:

– Спасибо тебе за все, Елизавета Павловна, спасибо за материнскую любовь… Спасибо, мама…

Схоронил он Елизавету Павловну, как полагается, по христианскому обычаю, памятник ей соорудил и стал после этого жить в просторном доме один-одинешек, бобылем…

* * *

Тут событие одно всколыхнуло весь тихий поселок. Пропал Дашин муж. Вышел как всегда утром с похмелья, чтобы податься к магазину, и вроде направился туда, да никто более его не видал. Собутыльники тоже.

Милиция их таскала-перетаскала, но ничего внятного так и не смогла выудить-разузнать от них. “Не видамши”, и все. Потащили потом и Ивана. Следователь прямо ему и выложил без обиняков: “Куда дел тело, Кураев? Признавайся, как на духу. Суд учтет чистосердечное признание и содействие следствию”. Ну и заперли потом его в КПЗ. И на все просьбы из совхоза отмахивались – Иван-то уже передовиком производства был, на хорошем счету, – дескать, идет следствие, не встревайте.

Так месяц его продержали, и неизвестно, сколько он еще парился на нарах, не найдись пропавший. За тридевять земель – живой-невредимый, да малость умом тронутый – допился. Постановили ему до конца жизни лечиться в психушке – не человек уже.

Ивана выпустили, но даже не извинились.

Даша оформила развод…

Прошел год.

* * *

По утрам они здоровались через изгородь, перекидывались редкими словами, а с пацанами Иван дружил, чуяли детишки добрую душу. Они вечно у него крутились, помогали ему, когда он машину осматривал, ключи таскали, гайки там разные, железяки. А он их катал в своем грузовике.

И, вот, однажды весной Иван говорит Даше, смотря через изгородь, как она копается в огороде:

– Выйди, Дашенька, за меня замуж… Люба ты мне…

Вспыхнула Даша вся и отвечает ему:

– Спасибо, Михаил Савельевич, и вы мне по нраву… Но что люди скажут? Что скажут? Да и сам видишь, какая ноша у меня… Их куда?

– Даша, дорогая Даша! – горячо сказал Иван. – Пусть люди говорят, что хотят! А Сережку и Андрюшку мы самих спросим, согласны ли они, согласны ли они, чтобы я их папкой стал!

Закрыла лицо Даша руками да побежала к себе. Ничего не сказала. Но в мальчиках Иван был уверен, что они его поддержат. Они всегда громко радовались, когда он изредка заходил к ним, чаще после рыбалки, чтобы на уху занести рыбешку какую: “Дядя Миша пришел!”. И все садились за стол чаевничать, и таким уютом веяло на Ивана от этих посиделок, что у него сомнений даже не возникало: “Моя это семья. Моя”…

И все-таки настал день, когда Даша согласилась идти с ним, как говорится, под венец. И зажили они все так дружно, так счастливо, что любо-дорого было смотреть со стороны. И прибыток в семье появился в виде двух карапузиков – мальчика и девочки. Пацана прозвали Савелием, девочку – Лизонькой, и в ней все души не чаяли – одна же была в мужской компании, все пыль с нее сдували, старшие братья зорко следили за тем, чтобы кто ее ненароком не обидел. А девчушка росла смышленой, живой, даже озорной, но очень доброй, открытой…

Хозяйство наладили, крепкое, дом расширили. Все работали. А Даша вся так расцвела и ночами жарко шептала Ивану:

– Любый ты мой, как же я тебя ждала! Как же ждала… И дождалась ведь… Какой же ты меня сделал счастливой… Господи, благодарю Тебя…

Так они и жили.

Но все равно камень лежал на душе у Ивана, и так ему хотелось стать самим собой, чтобы все было по правде…

* * *

Однажды поздно вечером Иван, возвращаясь с работы, подсадил к себе в кабину мужичка, голосующего с корзиной в руке у лесной опушки.

– Садись, браток, – Иван, останавливая машину, распахнул дверцу кабины. – Куда?

Мужичок цепким взглядом будто охватил Ивана всего и говорит:

– Подвези до Октябрьской. Хорошо заплачу.

– Да ты что, браток? Какие деньги, мне же по дороге. Так подвезу, – с удивлением ему отвечает Иван. – Что не местный, что ли? Чего-то я тебя раньше не видал в наших краях.

Тут мужичок и сказал такое, что сердце у Ивана ухнуло вниз:

– Зато я тебя, Токарев, помню. Память у меня профессиональная на ваше племя. Иначе никак. И не браток я тебе, а гражданин начальник! Усек?

– Шибалкин! – вскричал Иван.

Да, в самом деле, это был он, но с первого раза, конечно, трудно было узнать в потертом седом мужичке того самого лощеного офицера, каким был Шибалкин – хозяин колонии.

– Он самый, – кивнул головой Шибалкин и, сняв кепчонку, потер большим платком вспотевший лоб. – Вот и свиделись, гражданин Токарев. Но ты, как я углядел, под чужим именем живешь? Говори, как на духу, че натворил, от кого скрываешься? Все равно разузнаю, так что выкладывай.

Молчал Иван, так скверно стало на душе. Рушился мир, его мир, выстроенный собственными руками с любовью, и теперь он еще больше понимал, насколько ему этот его мир дорог, как он любит Дашу, Дашеньку, детей своих. Да, он тяготился тем, что живет под чужим именем, и страстно желал, чтобы родные узнали, кто он есть на самом деле. Хотел, чтобы узнали, но не так. Не через эту сволочь, Шибалкина.

– Че молчишь, как сыч? – вопрошал Шибалкин. – Думаешь, где бы кокнуть да тело закопать?

– Ну, ты, плесень лагерная! – замахнулся на него Иван. – Сиди тихо, в самом деле, перешибу!

– Не перешибешь, Токарев. Я письмишко органам приготовил. Ежели что со мной случится, так сразу на тебя и выйдут, – усмехается Шибалкин. – Я-то сейчас на пенсии. Приехавши сюда пожить в теплые края, да вижу – знакомое, впрямь, родное лицо. Думаю, он или не он. Прозвание вроде другое. Но потом понял, он это. Токарев. Стало быть, ты Кураева, того, порешил. Стало быть, там лежит он, а не ты.

– Ни в чем вины моей нет, – говорит ему Иван. – Он сам умер. Больной был.

– Так и сам. Ты это бабе своей три, но не мне.

“В самом деле, придушить что ли”, – подумал Иван.

– И не думай, – пальцем водит у его лица Шибалкин, как будто догадываясь, какие мысли у него крутятся. – Ну, ладно, ты не боись меня. Я же говорю, на пенсии я. И не очень мне это нужно. Пусть Бог тебя судит.

– Что тебе надо? – спрашивает Иван.

– Ты завтра мне досок привези. Полную машину да поможешь мне по хозяйству. Большое оно у меня – огород там и прочее. А ты сильный, – отвечает ему Шибалкин.

Так Иван попал в кабалу. Считай, день и ночь работал, деньги носил, а аппетиты у Шибалкина все росли. Ему все было мало.

– Тебе, Токарев, работать и работать на меня, как папа Карло, и я, так и быть, отпущу тебе твои грехи. А  грех на тебе, Токарев, смертный – убийство, притом, друга!

* * *

И однажды Ивану все это так надоело, что ему стало все равно, выдаст его Шибалкин или нет, да и сил у него не осталось.

– Невмоготу мне уже, Шибалкин, – сказал он. – Ежели я даже тебе всю зарплату буду носить, да жить буду у тебя и работать, все равно не потянуть мне того, что ты нагрузил на меня. Скости, хотя бы, до разумных пределов.

– Да ты че, Токарев, совсем ума лишился. В зону захотел? Хорошо, я тебе это устрою, и ты сам увидишь, что какая у тебя сейчас малина, а не жисть! – закричал ему в ответ Шибалкин.

– Значит, не скостишь? – спрашивает Иван.

– Ни в жисть! – отвечает Шибалкин. – Видишь, какое у меня хозяйство? Одному мне, старому и больному, никак не справиться.

– Хочешь, я у тебя все это куплю? – предложил ему Иван. – А ты уедешь отсюда, куда подальше. Не то не ужиться нам вдвоем здесь. Никак не ужиться.

– Так, морда зэковская, стало быть, угрожаешь мне? – говорит Шибалкин. – Ну ладно, я тебе, племя лагерное, устрою. Увидишь. Завтра же пойду в милицию. Всё, мне тоже надоело покрывать тебя. Я же советский человек, и не буду более подсоблять преступнику!

Как представил себе Иван, что будет с семьей, Дашей, как они дальше будут жить без него, когда он пойдет по этапу, свет в копеечку показался. Он мрачно сказал:

– Не ходи, Шибалкин. Не ходи никуда, – и выдохнул. – Богом тебя прошу! Не рушь мне семью!

– Ах, вот как ты заговорил?! – торжествующе воскликнул Шибалкин. – Ладно, так и быть. Никуда я не пойду. Добрый я, через доброту свою, наверно, и сгину. Но нагрузку денежную тебе подниму в разы.

– Прав был Витька-матрос. Фашист ты, Шибалкин! – выдал Иван. – Фашист!

– Да что ты, морда зэковская? Меня?! Советского офицера?! Фашистом?! Да я за это! – заорал Шибалкин, весь дергаясь. Лицо его налилось кровью.

Будь сильнее, бросился бы на Ивана с кулаками. Да куда там, на такого мужика кидаться, только себе огрести, ну, и шипит он только от бессильной ярости:

– А Витька этот твой матрос, лысый, что ли который? Пустой был человек. Ноль. Без пользы прожил, так и умер. Теперь лежит в безымянной могиле, рядом с колонией. Все вы как собаки… – но не успел договорить.

Иван как приложит ему со всей силой тяжелым шоферским кулаком. Вспомнил рассказ Витьки, как вручал юнге Орден Боевого Красного Знамени генерал Жуков на Пулковских высотах, вспомнил, словно сам лично видел, как генерал положил тяжелую руку на плечо малому Витьке и сказал, роняя из крупного рта, слова, как булыжники, “тебе бы, сынок, за партой сидеть, да вот, видишь, какая оказия. Но, ничего, вломим мы им по самое первое число, коли у нас такие воины. Пусть не жалятся, мы их не звали. А ты, сынок, живи! Назло всем фрицам!”…

Шибалкин пролетел метра два, как космонавт в невесомости, собирая по дороге телом все стулья, и рухнул на пол без сознания. Кровь у него пошла из носа и рта. Наклонился к нему Иван и не слышит дыхания проклятого Шибалкина. “Убил! – испуганно подумал Иван. – Вот так оказия! В недобрый час ты мне встретился, Шибалкин. Эх, в недобрый”. Посидел он молча у стола, покурил и выходит из дома.

Тут сосед шибалкинский увидел его и кричит ему:

– Здорово, Михаил! Все старику помогаешь? Во что значит дружба, а!

– А как же? Как говорится, сам погибай, а друга выручай. Больной он и старый, – отвечает Иван, и сам быстрым шагом уходит прочь.

“Сейчас зайдет и увидит мертвого Шибалкина, – подумал он. – А мне надо успеть попрощаться с Дашей и детьми”.

* * *

Шибалкина обнаружили на другой день утром. Почтальон нашел. А в милиции узнали, что он был начальником колонии, и выдвинули версию – расправились с ним бывшие его подопечные. Насолил, видимо, крепко, коли выследили в такой глуши.

– Да у нас, вроде, никто и не объявлялся, – сказал опер угрозыска. – Тут у нас же все, как на ладони.

– Зэки, они, народ ушлый, – говорит ему начальник райотдела, уже другой, а не тот, который угрожал Ивану. – Ты ищи, ищи, лейтенант. Всех, кто сидел, прошерсти. Должен быть след. Должен. Обязательно!

Тут и появился Иван.

– Мне бы явку с повинной оформить, – говорит он дежурному.

Тот смотрит на него с недоумением через окошко. В эту пору Иван уже и в милиции был на хорошем счету, как справный гражданин – добропорядочный отец большого дружного работящего семейства.

– Ты что, Кураев? Какая явка с повинной? – удивляется дежурный. – Не мешай, тут и без тебя делов полон рот.

– Я это того, Шибалкина этого… – отвечает Иван. – В общем, грохнул.

– Ты Шибалкина? Ты Шибалкина? Да быть того не может!

– Да, гражданин начальник, – горестно говорит Иван.

Тут мимо проходит начальник и спрашивает:

– Что тут у вас? В чем дело, Башлыков?

– Да, вот, энтот Кураев…

– Чего энтот? – хмурится начальник.

– Говорит, что он энто того, ну, Шибалкина порешил! – выкладывает дежурный.

– Ты, Кураев? Ну-ка, пройдем!

* * *

В тот злополучный день Иван по возращении домой все и выложил жене. Даша слушала его молча, только глаза ее увлажнялись и увлажнялись, потом тихо так говорит ему, когда он закончил и наклонил голову с мыслью: “Выгонит, наверно, скажет, не нужен мне такой обманщик, каторжная душа, неизвестно, что он еще выкинет”:

– Бедный ты мой, сколько ж ты натерпелся?

И обнимает его за шею, прижимая к груди, как ребенка, и заплакал Иван без звука. Даша гладит его по голове:

– Я тебя, Мишаня, – ты для меня только Мишаня – ждать буду… всю жизнь… А ты завтра иди в милицию, покайся, я тебе соберу на дорогу…

Утром всей семьей вышли его провожать за ворота, а доченька спрашивает, видя хмурые лица старших:

– Па-ап, а ты куда?

– Уезжает наш папка, уезжает, – кусает губы Даша, сдерживая слезы.

– Па-ап, не уезжай, я тебя прошу, – плачет Лизанька.

– Доченька, я скоро приеду, – хмурится Иван, обнимая ее, потом ставит на землю, а сам чуть ли не бежит прочь.

Сзади ревет дочь:

– Па-апка, не уезжай, па-апка-а, не уезжай…

* * *

И милиционерам, которые слушали его – странное дело – молча, не перебивая, Иван рассказал все как есть, всю свою жизнь, вплоть до той самой минуты, когда он приложил этому самому Шибалкину.

– Приложил? – переспросил тут опер и смотрит на своего начальника.

Тот берет рацию и кричит в нее:

– Бредун! Бредун! Ты слышишь меня. Это я первый!

– Слышу, первый, – отзывается рация треснутым голосом.

– Ты это зайди к Артемову, соседу Шибалкина и тащи его сюды! – приказывает начальник.

– Бу-е исполнено! – гаркает рация.

Через полчаса в кабинет ввели испуганно озирающегося соседа Шибалкина.

– Ты узнаешь этого гражданина? – орет на него начальник.

– А как же, товарищ майор, как его не узнать? – лепечет сосед. – Это же Кураев Миша.

– Никакой он не Кураев, – ревет начальник.

– Шпиён?! – шепчет сосед упавшим голосом.

– А Шибалкина знаешь? – грозно вопрошает начальник.

– Дык сосед он мине, – отвечает сосед, впадая в панику.

– Когда ты последний раз видел его? – спрашивает опер.

– Дык зараз опосля того, как Михаил ушедши, – бормочет сосед, сбитый с толку, не понимающий чего от него хотят.

– Так до или после! – снова заорал начальник.

– Опосля, опосля, – чуть ли не плачет сосед.

– Вот такие дела, товарищ майор, – разводит руками опер.

– В самом деле, – соглашается с ним начальник.

– Куды мине таперя? – спрашивает вконец оробевший сосед. – В камеру?

– А зачем тебе в камеру? – орет начальник.

– Дык вам виднее.

– Иди домой! Иди, – машет рукой начальник.

Сосед тут же испарился.

* * *

Опер оборачивается к Ивану и задает ему вопрос:

– Так ты, Кураев, Шибалкину приложил или как?

– В общем, дал ему дрозда, гражданин начальник, со зла, натерпелся я от него, а так не хотел его убивать, – отвечает Иван.

– А ты больше не возвращался к Шибалкину?

– Зачем?

– Знаешь что, Кураев, – говорит начальник, – ты пока иди домой. Дело в том, что Шибалкина убили ножом. А его после того, как ты двинул его кулаком, видели и не один этот сосед. Он выходил во двор с намотанным на голову полотенцем. Значит, он был еще жив, когда ты ушел. Получается, что не на тебе этот грех, ежели ты, конечно, потом не возвернулся. А в этом я тебе верю, как-никак не один десяток лет тебя знаю, Михаил.

– Ножом? – прошептал Иван, чувствуя при этом, как с души его падает камень. – Значит, это не я его… не я-я-я!!! – закричал он, вскакивая со стула.

– Не ори. Оглушишь, – говорит начальник. – Пока выходит что так. А ты живи, Кураев. Как жил, так и живи. Нет на тебе покамест никакого правонарушения. А какая тебе разница ныне, Кураев ты или Токарев? Ты же детдомовский, так что, ты, может быть, даже и вовсе не Токарев.

Но пальчики с Ивана, все же, откатали, чтобы послать в Москву, удостовериться, так сказать – правда ли, что он есть Иван Токарев или кто другой и не числится ли за ним какого-либо дельца?

* * *

И пошел Иван домой. Идет, и душа его поет, песня рвется наружу, а ноги сами в пляс идут. А как же! Столько лет камень на душе лежал, в счастье полыни добавлял. Тут Лизанька со двора увидала его – она там возилась у кучи песка, и побежала ему навстречу, раскинув ручонки – личико чумазое, ротик раскрытый, сарафан, цветастый в красненьких цветочках, развевается на ветру:

– Па-апка-а! Па-апка-а!

За нею пацаны, все белоголовые, рассыпавшись, бегут к Ивану во всю мочь. Услышали сестренку. Тут и Даша выбежала из дому, и тоже летит Ивану навстречу, плачет и смеется:

– Мишаня! Мишаня, родненький!

А Иван пляшет лихо у ворот и кричит:

– И-эх!

Не смотри, ми-илка, в окошко

Черны брови не кажи!

Лучше выйди за ворота-а,

Слово ласково скажи-и!

И-эх!

И топает ногами, приседая. Потом подхватывает Лизаньку. Дочка прижимается к нему крохотным тельцем, обсыпает его поцелуйчиками: “Папка, миленький, папка, миленький”. Хоть и малая совсем, а вроде все понимает. Тут подбегает Даша и  обнимает их обоих.

И пацаны тут же облепили их и все кричат:

– Папка! Папка! Папка вернулся!

Так завершилась потаенная история жизни Ивана Токарева, ставшего отныне навсегда Михаилом Кураевым…

* * *

Ответ из Москвы подтвердил слова Ивана. Он и в самом деле оказался Токаревым, и за ним ничего более не числилось, но это уже имело значение лишь для милиционеров…

А семья Кураевых разрослась – дети все выросли, добрые, работящие, внучата пошли, тоже в породу справную. Счастливо живут ныне уже пожилые Даша и Иван в кругу своего большого потомства. Бывает, иногда вечерами они сидят на скамейке у калитки, и проходящие мимо все здороваются с ними почтительно…

А убийцу Шибалкина нашли через несколько месяцев, после того как закололи его. Им оказался молодой парень, живший через улицу. Непутевый был парень. Одни гулянки на уме. Как-то однажды он с компанией привел к Шибалкину одну девчушку молоденькую. А Шибалкин-то пускал пары разные на ночь для любовных утех, за деньги, конечно.

Эту бедную наивную девчушку изнасиловали, потом пустили по кругу, так издевались всю ночь, а она на другой день, ранним утром, бросилась под поезд, не сказав никому ни слова.

Шибалкин же ту оргию записал на магнитофон, и в кассете было слышно всё – умоляющий голос девушки, пьяный гогот, плач насилуемой. Улика! Вот этой кассетой и Шибалкин шантажировал парня, тоже деньги вымогал. Тот каждый месяц таскал ему деньги, и однажды, когда Шибалкин еще раз поднял цену, решил поставить на этом деле точку, по-своему. Большой охотничий нож парень всегда носил с собой. Через этот нож и нашли его…

***

Валерий МЕКУМЯНОВ,

2011 год.

 

Оставить комментарий